"Платные услуги" КСМ: +7 (4162) 343003

версия для слабовидящих

События трех дней

Я – врач, совершенно смутно представляющий, как пишутся рассказы. По-простому поразмыслив, я решил: рассказ – то, что можно рассказывать. Это я и попробую сделать, не приукрашивая и не искажая факты. А вот суждения о них – тут, пожалуйста, у вас они могут быть свои. Правда, уже получится не мой рассказ, а наш разговор, но так даже и лучше.

Позавчера ко мне на работу приехало телевидение. Я много лет преподаю, работаю врачом, но до сих пор это никого не волновало, причем одинаково по обе стороны экрана. Зато интересовали мои шалости – все эти рисуночки, стишки и рассказики, чем я, как мог, спасался от тягот своей врачебной жизни.

Вот и сегодня мы долго говорили с удивительно юной ведущей обо всей этой мишуре. Недавняя выпускница журфака, она прекрасно усвоила, что интервью – это состязание интеллектов. Вопросы должны ставить в тупик и сбивать с толку несчастную жертву телекамеры. Перед этой телекамерой мы перебирали мои рисуночки и акварельки. Процесс этого перебора оживлялся неожиданными и коварными вопросами вроде того: «А когда вы начали рисовать?» Пока я судорожно пытался вспомнить – в два или в три года, она спрашивала, кто мой любимый художник. Но так как любимых художников оказывалось множество, ответ затягивался, и эта киллер от журналистки спешила добить меня новым вопросом о любимом писателе. Почему он должен быть только один? Я был в агонии. Последовал спасительный последний выстрел: «А чем вы осуществляете покраску своих работ?» Выжить после этого уже невозможно. По этой причине интервью было закончено, и ясно чьей сокрушительной победой.

Сокрушенный, я включал чайник, расставлял чашки и печенье для поминального ужина. Телетеррористка увлеченно рылась в собственном телефоне, наверное, она вычисляла новые жертвы. Седой оператор, почти мой сверстник, рылся в книжном шкафу.

Книги были медицинскими, но не только. В течение нескольких лет приносилась то из дому, то из книжных магазинов, то принималась в качестве подарков разная любопытная беллетристика, она и циркулировала между моими коллегами и моими студентами, циркулировала, впрочем, все медленней и медленней. Оператор своим прицельным взглядом уже выцепил что-то. Это была «Саламина» Рокуэлла Кента. В те шестидесятые и семидесятые годы, когда мы были молоды, этот американец был очень популярен у нас в стране, здесь устраивали его выставки, печатали книжки. Книжки красивые, потому что был он прежде всего художник и то, что у него издавалось, было не то альбомами графики и живописи, не то документальной прозой. Этот чудаковатый романтик долго жил среди эскимосов, среди льдов, снегов и просторного арктического неба.

Когда мы тогда, давно, были молоды, мы тоже были чудаковатыми романтиками и жили предчувствиями необыкновенной жизни под просторным небом. Об этом нам долгими вечерами нашептывали книжки нашей юности, перетекая к ночи в счастливые сны о будущем.

С телеоператором, в счастливо дрожащих руках которого листалась полузабытая и мною, и им книжка, мы потом долго и благодарно говорили о самых разных томах и томиках, давно прошедших через наши руки, глаза и души. Это были книжные времена, когда еще было мало телевизоров. Это были времена счастливой передышки в нескладной истории нашей страны: не так давно закончилась война, совсем недавно умер самый великий тиран всех времен и народов, новые времена брезжили в завтрашнем дне и что-то сулили своими спутниками, первыми космонавтами и великими сибирскими стройками.

Какими-то счастливыми предчувствиями была полна кипящая литература той поры и такая же кипящая читающая публика. Книги были дешевы. В центральном книжном было столько же народу, сколько в соседнем Гастрономе. И уж во что вы не поверите – в те времена выступления поэтов собирали громадные залы и даже стадионы.

Мы вспоминали об этих давних и дивных временах, и на нас недоверчиво поглядывала юная тележурналистка. Ее молчаливое присутствие возвращало нас на землю, на эту сегодняшнюю землю. Что и говорить – это возращение было грустным. Я с сожалением стал говорить о том, как мало стали читать сегодняшние студенты, меня это сильно пугало. Все-таки главный след, который оставался нам от прошедших эпох и живших в них людях, это были книги. Были, конечно, и музыка, и живопись, но нигде больше нельзя было так достоверно прикоснуться к людям прошлого, их открытиям и размышлениям. Нигде, кроме как над книгой, нельзя было увидеть себя частицей космоса человеческой истории и, значит, твоя собственная маленькая жизнь становилась пусть и маленькой, но, все же, космической частицей, обретая при этом совсем иной смысл.

И вспомнилась нам давняя книжка Рея Бредбери, которая называлась «451 градус по Фаренгейту», книжка в жанре антиутопии, то есть о будущем, но таком, что не приведи Господь…

Если вам она не попадалась, то вот очень короткий пересказ. Этот 451 градус был температурой, при которой начинала гореть бумага. Главный герой, пожарник по профессии, редко тушил пожары. Чаще он с коллегами сжигал книги, если они где-то обнаруживались. В те времена власть решила, что главная причина всех исторических катаклизмов – книги. Власть была по-своему права, но, как всегда, права по-своему.

Действительно, все подвижки в человеческой истории вначале возникают в виде идей, разносимых книгами, и только потом начинают действительно осуществляться. Так вот чтобы они не осуществлялись, было придумано книги отыскивать и сжигать, чем и занимался главный герой. В то время как он трудился, его жена проводила время с «гостями», которые с утра до вечера приходили к ней в громадных телевизионных экранах, ими были четыре стены ее комнаты. Так и протекала в застывшем времени жизнь героев. Но тайно протекала и другая жизнь: по лесам собирались бродяги, чтобы у ночных костров пересказывать друг другу когда-то прочитанные книги, что бы хоть так их сохранить для будущего, если оно еще когда-нибудь наступит…

А на следующий день, в субботу, с восьми утра ко мне пришли студенты. Дети своего мультимедийного времени, где все так прикольно должно шуметь, сверкать и быстро сменять друг друга, не оставляя утомительных следов, эти дети были утомлены прошедшей учебной неделей. Они опять плохо подготовились к занятию.

Я был стареющее дитя другого, уходящего книжного времени, где все прошедшее имело привычку вновь и вновь возвращаться, обдумываться и обретать новые смыслы. Вот почему мои мысли нет-нет, да и возвращались ко вчерашним разговорам о книгах.

Не так давно один мальчик-студент, мальчик из хорошей врачебной семьи, сказал мне, что не понимает примерно половины слов, которые говорят преподаватели. Наверное, это были книжные слова, которым не научишься из разговоров со сверстниками или из телевизора. А девочки хором жаловались на трудный и непонятный учебник, который лет тридцать переиздавался и все это время студенты его худо-бедно понимали. Очевидно, лекции, которые читали почтенные профессора, давно уже оказывались столь же непонятными, о чем профессора едва ли догадывались. Или боялись догадываться.

Так или иначе, в моих мозгах тлел этот вчерашний 451 градус по Фаренгейту. Я подумал, что найден более простой и незаметный способ борьбы с книгами. Их можно оставить как есть, но постепенно разучить людей понимать книжную речь. Для этого нужно обрезать школьные уроки русского языка и литературы, да и вообще сделать смешными учительские зарплаты, чтобы уважающих себя людей среди учителей оставалось все меньше и меньше. На малую часть сэкономленных денег можно повысить оклады чиновникам образования, купить десяток компьютеров и выдать это за школьную реформу.

Можно оставить зарплату начинающего врача в 6 тысяч, в опытного – в 12, и тогда в аудиториях будут сидеть вот эти два парня, как в этой группе, в окружении десятка бывших школьных неудачниц-троечниц, которым не судьба была поступить на юрфак или экономфак. На сэкономленные деньги можно купить несколько компьютерных томографов – это и будут инновации в медицине.

И я, чудик, как лесной бродяга Бредбери пересказываю языком детских книжек эти тромбозы и эмболии. С третьей или четвертой попытки мои питомцы начинают понимать, что если артерия перекрыта полностью, то возникает инфаркт, инсульт или гангрена. Если перекрыта наполовину, то развивается атрофия или в мозгу, или в почках, или в сердечной мышце. Я вижу, они довольны тем, что поняли. Доволен и я, в который раз говоря этим молодым мордашкам что видеть и понимать – одно из самых больших удовольствий в жизни. Тогда становится ясно, что делать: как лечить, как излечивать, а это уж точно самый большой кайф, какой им только придется испытать в будущей врачебной жизни.

Перерыв. Я все еще наивно жду, что в перерыве кто-то подойдет и о чем-то спросит, но уже много лет никто не подходит. Совсем не так у моего друга Женечки в Харбине, где он преподает живопись, там за ним в перерывах студенты ходят толпой, пытая узнать что-то еще и еще…

Мои студенты затыкают уши своими музыкальными пробочками, глаза – маленькими дисплеями телефонов; остальные уходят в буфет. Я иду к себе пить чай.

Наставить бы им сегодня двоек, да жалко. Эта бесконечная проклятая врачебная жалость, вперемешку со взрослой жалостью к детям. К своим, великовозрастным и неустроенным, и особенно вот к этим детям нищих и полунищих деревень и пустеющих рабочих поселков, детям своего времени, которому они не нужны.

…Сытому времени, которому они не нужны, как стали не нужны их деревни и поселки, беспробудно пьяные от безысходности. Я попиваю свой одинокий чаек, и я тоже никому не нужен.

Моему поколению может и не так повезло, да как-то все уже устроилось, и дай Бог дожить свою жизнь без перемен, но вот им-то, этим мальчикам и девочкам, перемены нужны. Собственно, так уж устроено движение истории, что приходят в мир новые и новые мальчики и девочки, по-новому видя вокруг ту грязь и несуразицу, к которым как-то притерпелись мы, взрослые. Нам бы вместе все это поразгребать, доверяясь их свежему взгляду, да жалко старых привычных вещей, как мне жалко своих заношенных рубах, штанов и ботинок, когда их тайком от меня выкидывает сын. Так и старому, сытому и дряхлеющему Западу когда-то надоели все эти идеи вечно бунтующей молодежи. И он, Запад, придумал эту чертову молодежную культуру, как будто есть культура стариковская или женская – есть культура вообще или ее нет. Вот и все, и счастливо замерла, остановилась История, как видится мне моя размеренная стариковская жизнь в старом доме. Только время не останавливается, а остановленная человеческая История потом мстит обвалами вечных империй, нашествиями диковатых гуннов, у которых единственный козырь – они не боятся движения и перемен.

А в воскресенье утром с отдыха прилетела моя жена. Мы рассматривали в компьютере улицы и храмы Иерусалима и Вифлеема, где три тысячелетия жил Народ Книги, народ, у которого две тысячи лет всеобщей грамотности сделали свое дело: он не затерялся в истории и не затеряется никогда. Среди прочих очень многих книг он оставил человечеству Евангелие.

Но, честно, меня больше взволновали другие пейзажи и интерьеры.

Проездом, на пару дней супруга остановилась в Москве у своих бывших институтских товарищей. Когда-то у моей жены были неплохие оценки на приемных экзаменах и она поступила на мехфак, у друзей хватило баллов только на нефтяной. Теперь друзья жили в Москве, они принимали ее в своем загородном трехэтажном доме. В доме этом было удобнее, чем в московской, хоть и большой, но все же квартире. Друг теперь был не очень большим чиновником в очень большом государственном учреждении, где принимались разные законы для будущего моей страны, в том числе для ее школ и больниц. Все у друзей было хорошо: небольшой бизнес, пристроенные дочки, внук учился в Лондоне, готовилась ехать туда внучка. Был хорошенький домик в Европе, в горах, да и этот дом был просторным, но уютным. Он был с большим вкусом обставлен мебелью под старину. Приходилось, конечно, как и всем в России, экономить: мебель покупать на распродажах в конце года. Вот, например, этот диванчик, один из десятка в доме, стоил он 500 тысяч, а удалось купить всего за семьдесят…

Нет, все же не умею я писать рассказы с их сюжетами, завязками и развязками. Ну что – рассказ он и есть рассказ – то, что рассказывают друг другу, стараясь не привирать. Я старался.

Николай Левченко.
Ноябрь-декабрь 2010.